Иван Сергеевич. Федя, родной! Ты это серьезно?
Федор. Очень серьезно.
Иван Сергеевич. Да ведь Кирилов – больной, сумасшедший…
Федор. Сумасшедший? Нет, отчего же?.. А впрочем, если не хотите Кирилова, то вот вам профессор Мечников, здравомыслящий в высшей степени.
Иван Сергеевич. Мечников! Вон куда хватил! Да ведь это совсем из другой оперы…
Федор. Нет, из той же. Желание смерти, по Мечникову, так же нормально, как желание сна: усталый хочет спать – старый хочет умереть. Только здоровая старость наступает в 150; 200 лет. Но ведь уже это вопрос биологии, а психически мера жизни от числа лет не зависит: Пушкины, Байроны в тридцать лет прожили больше, чем другие могли бы прожить в двести. Да и всякий, кто был хоть на минуту счастлив, действительно счастлив, кто хоть раз в жизни сказал: «остановись, мгновение!» – знает эту последнюю грусть в самом счастье, предел желаний – тихий зов смерти… или «вечности», как говорят поэты. Теперешние самоубийства – от страха, от горя, от слабости – словом, от недостатка чего-то – почти такие же рабские, как животная смерть. Но придет время, когда люди будут умирать вольною, действительно вольною смертью – от избытка, от роскоши, от силы, от радости. Вот как пена вина, когда полон стакан, через край переливается…
Татьяна. Ах, как красиво!
Федор. Красиво? Неужели «красиво»?
Татьяна. Ну, да. Чего же вы так испугались?
Федор. Виноват, Татьяна Алексеевна, но я боюсь «красивого»; как черт ладана: «красиво» значит не прекрасно и не без пошлости.
Иван Сергеевич. А ты не груби дамам и не отвиливай, говори прямо, к чему ведешь?
Федор. Кажется, ясно: что для каждого человека в отдельности, то и для всего человечества…
Иван Сергеевич. Стой, погоди! Что же именно? Когда все будут счастливы, то убьют себя? Конец человечества – самоубийство всеобщее, так, что ли?
Федор. А почему бы и не так? Надо же чем-нибудь кончить. И отчего хороший конец хуже «дурной бесконечности»?
Иван Сергеевич. Опять смеешься?
Федор. Нет; не смеюсь.
Иван Сергеевич. Ну, так спятил, ей Богу, голубушка, спятил; вместе со своим Кириловым!
Федор. Может быть. Но ведь тогда и вся буддийская Азия, сотни миллионов людей…
Иван Сергеевич. К черту Азию! Мы в Европе живем…
Федор. Ну, и в Европе – Шопенгауэр, Толстой, современные теософы, средневековые мистики… Спросите-ка Гришу: он со своим старцем кое-что знает об этом… Гриша, а, Гриша, да что ты на меня так смотришь, право? Уж лучше сразу облегчи душу, изреки анафему. «Тихий бес», что ли?
Иван Сергеевич. Какой еще бес?
Федор. А это ему старец намедни сказал, что во мне «тихий бес». «Немой и глухой». Вот он и смотрит на меня, как будто хочет изгнать беса…
Гриша (вставая и бледнея). Я бесов не изгоняю.
Федор. А что же с ними делаешь?
Гриша. Ничего. В лицо им плюю…
Федор. О-го! Значит, и мне в лицо плюешь?
Гриша. Ты хуже делаешь: не в меня, а в мое святое плюешь… Как ты смеешь!.. И что вы его слушаете? Разве вы не видите, что он над вами смеется?..
Федор. Послушай, Гриша. Нельзя любить других больше, чем себя: если я над вами смеюсь, то и над собой…
Гриша. И над собой, и над собой! Надо всем! На все плюешь… Хулиган! Шут! Провокатор!
Иван Сергеевич. Гриша! Гриша! Что ты… разве можно так?..
Гриша. Папочка!.. если бы вы знали, папочка, какой все это ужас! Какой ужас! Господи! Господи! Господи!
Гриша убегает почти в истерике. За ним – Катя.
Татьяна (вставая). Это, наконец, невыносимо! Бог знает что такое…
Федор. Не волнуйтесь, Татьяна Алексеевна, Гриша болен.
Татьяна. А если болен, то лечиться надо. Есть же всему предел! И как вы позволяете, Иван Сергеевич?..
Татьяна тоже убегает. Мавра – со сковородкою; ставит ее на стол и уходит.
Иван Сергеевич и Федор.
Иван Сергеевич. Да, брат, вот тебе и караси в сметане, вот тебе и «вкусно живем»! Видишь, Федя, все мы тут как на пороховом погребе…
Федор. Это я, папа. Спровоцировал его нечаянно. Закурил в пороховом погребе. Ну, да ничего, – обойдется. Ведь, мы с ним друзья… были, а, может быть, и будем. В нем тоже «тихий бес», только другого рода…
Иван Сергеевич. Да, болен он, в самом деле, болен. А тут еще со своим старцем измучился… Надо с ним осторожнее, Федя.
Федор. Не бойтесь, папа. Сегодня мне урок – не забуду.
Иван Сергеевич. Ну, пойду, посмотрю, что с ним.
Иван Сергеевич уходит. Федор идет в сад, садится на скамейку и, согнувшись, упершись локтями в колени, опускает голову на руки. Сумерки. Зарницы. Входит Катя.
Федор. А, Катя, вы! А я и не слышал. Какая вы тихая! Ну, что, все еще сердитесь?
Катя. Нет. За что? Какое мне дело? (После молчания). Федор Иванович, разве вы не чувствуете, что есть вещи, о которых нельзя говорить?
Федор. «Мысль изреченная есть ложь»?
Катя. Да, мысль изреченная есть ложь.
Федор. Это ваша заповедь?
Катя. Зачем вы все шутите?
Федор. Шучу? Нет, Катя. А если и шучу, то назло себе. Хочу плакать и смеюсь. Какой-то «демон иронии». В самом деле, «бес».
Катя. И то, что вы говорили давеча, и в статье, – не шутка?
Федор. Вы же знаете, Катя, вы все знаете!
Катя. Ну, тогда еще хуже. Нельзя говорить и не делать. А ведь вы не сделаете?
Федор. Не знаю, ничего не знаю. Заблудился в самом себе, запутался. Может быть, сейчас и не сделаю, а когда-нибудь…
Катя. Нет, никогда. Оттого и говорите. Если бы сделали, то молчали бы, стыдились… У вас нет стыда.